Денис Евстигнеев: отец ушел от мамы сгоряча, о чем потом жалел...
13.07.2011 17:51:47
«Когда у меня появилась машина, я предпочитал заплатить штраф, чем признать, что Евгений — мой отец», — пишет Денис Евстигнеев в книге «Все о моем отце». Воспоминания сына великого артиста прочитала Елена ШУМИНА.
За границу его «нормально» заглянуть довелось немногим. Не могу с уверенностью сказать, что я был в их числе. Мы начали ближе общаться лишь к концу его жизни, когда он стал более открытым, или, говоря по-другому, более счастливым, когда я уже избавился от многих своих комплексов и когда биологическое родство переросло наконец в душевное. Мне кажется важным, чтобы отец из абстрактного гена превращался в твоего друга, потому что без этого биологическое родство в зрелом возрасте теряет смысл. Но и в его последние годы у нас не было долгих разговоров за жизнь, мы не поверяли друг другу душевные тайны. Просто я стал ощущать отца.
Он вообще никогда не был многословным. Если можно было промолчать, он молчал. При необходимости высказаться обходился зачастую междометиями, мычанием, кашлем — эта палитра была у него разнообразна, и отсутствие слов отнюдь не обедняло смысла сказанного, придавая ему скорее некую объемность, неоднозначность. Стоило отцу появиться в любой компании и хотя бы кашлянуть, как внимание тут же приковывалось к нему.
Мама рассказывала, как однажды на спектакль «На дне» пришел Анджей Вайда, чтобы посмотреть отца в роли Сатина. Она знала, что знаменитый горьковский монолог «Человек — это звучит гордо» отец чаще всего произносил своими словами. Опасаясь, что польский режиссер заметит фальсификацию классики, она подошла перед спектаклем к отцу и попросила повторить текст, на что тот согласно кивнул и сел за листы. Однако в решающий момент уже настроенная на полный текст мама по-прежнему услышала лишь несколько слов, сопровождаемых мычанием. Она в ужасе шепнула Вайде: «Извини, он забыл текст». На что тот ответил: «Галя, того, что он сказал, было вполне достаточно».
И этого действительно было всегда достаточно. Например, для того чтобы поступить в Горьковское театральное училище, отцу даже не пришлось что-либо читать.
Он работал в Горьком слесарем на заводе «Красная Этна» и в свободное время играл на ударных в самодеятельном джаз-ансамбле, развлекавшем публику в фойе перед фильмами. В это время там оказался директор местного театрального училища Виталий Александрович Лебский. Поначалу, как он потом рассказывал, Лебский даже не понимал, что заставляло его поворачиваться в сторону оркестра. Исполняемая музыка его не интересовала, но голова невольно поворачивалась в ту сторону, откуда исходили громкие звуки. Через несколько минут он понял, что его внимание привлек парень, вытворявший нечто невообразимое с барабанными палочками и так самозабвенно заслонявший собой весь оркестр, что оторваться от него было невозможно. Лебский подошел к нему и спросил, не хочет ли он быть драматическим актером. «Не знаю, а зачем?» — поинтересовался отец. Но Лебский вручил ему свои координаты, и через два дня отец зашел и был принят.
Когда семь лет спустя экзаменационная комиссия Школы-студии МХАТ приехала во Владимир набирать студентов, отец, уже имевший к тому моменту успех в местном драмтеатре, прочел перед ней лишь одну строчку из заявленного монолога Брута. «Римляне, сограждане, друзья», — начал он. Его глаза наполнились слезами, но вместо слов Шекспира комиссия услышала все в той же трагической интонации: «Извините, забыл».
Несмотря на это, его приняли в школу-студию, причем сразу на третий курс. Сам отец, говоря об успехах других, называл это «витамином Т», то есть талантом. По-другому не объяснить, как парень из деревни под Нижним смог потом достоверно играть царей и профессоров. Это было помимо «системы».
В жизни он был очень далек от всяческого артистизма, экзальтаций, порывов, кризисов и прочих атрибутов, приписываемых его профессии. Насколько я знаю, у него не случалось «творческих мук». Получая роль, он читал ее, а потом, бывало, в шутку добавлял: «А теперь самое сложное — выучить текст». Его удивительные преображения на сцене и в кино — это своеобразный эффект Золушки, огромный контраст с его обыденным существованием».
Его приданое составлял один чемодан и анекдотичная шуба
Второй его страстью, еще менее мне понятной, было кинолюбительство. Я сам по образованию кинооператор, но снимаю в основном по принуждению. Home-видео ненавижу, меня тяжело заставить снять даже самые ответственные моменты из жизни семьи. Мне кажется, что на этих кадрах, где все снимают всегда одно и то же, любой человек выглядит по-дурацки. Но отец относился к любительской съемке с благоговением. Фактически он делал документальное кино. Он снимал не только свою семью, он выходил на улицы и снимал все подряд, что видел. Сегодня даже при условии наличия дешевых видеокамер тяжело представить, что кто-то может выйти на улицы и начать снимать без всякой особой цели. А он делал это тогда, когда процесс был в разы более трудоемок и дорог. В нем было неугомонное любопытство ко всему, что происходило вокруг.
Возможно, его интерес к кинотехнике был обусловлен еще одним фактором. Когда он приехал из Владимира и заселился к маме в профессорскую квартиру моего деда, известного кинооператора Бориса Волчека, его приданое составлял один чемодан и анекдотичная шуба, которая весила примерно столько же, сколько человек, и могла стоять на полу самостоятельно. Поэтому огромная коллекция камер и фотоаппаратов моего деда, занимавшая целую комнату, не могла не произвести на него впечатления. Вероятно, она казалась ему пещерой Сим-Сим с сокровищами и олицетворяла полный и окончательный жизненный успех.
Спустя годы мне довелось увидеть похожую картину в Японии. Мы с отцом оказались там по совпадению: я — со съемками, а он — с гастролями МХАТа. Жизнь вокруг поражала автоматизацией и соблазнами, а деньги на поездку выдавались смешные. Мои суточные молниеносно закончились, поэтому, когда я встретил отца, моей второй фразой после «Привет, папа» было «Дай денег». «Нету», — развел руками отец. Он повел меня в свой номер, и там я увидел целую стену коробок, в которых были разнообразные модели видеокамер, магнитофонов, телевизоров и всего, что только можно было приобрести в Японии. «Вот!» — ликующе объявил он. Я, разумеется, был далек от ликования. «А теперь я покажу тебе нечто совсем удивительное», — продолжил отец и потащил меня в подземный переход у гостиницы, где остановился перед автоматом, выдающим банки. Он опустил туда мелочь, и из автомата выкатилась банка саке. «Мы с Кашпуром нашли саке по восемь!» — радовался он. Мы распили эту банку в номере — ни на что другое денег уже не было.
Несмотря на всю свою сдержанность, отец был крайне сентиментальным человеком. Мама рассказывала, как однажды застала его плачущим перед телевизором, в то время как шла некая официозная передача про пионерские лагеря. «Что ты плачешь?» — спросила она. «А вот… у меня тоже такой галстук был», — ответил отец.
Из ее же рассказов я знаю, как трепетно он относился ко мне в младенчестве. Он часто вставал среди ночи, чтобы проверить, дышу ли я. Когда мне было около года, он зависал над моей кроваткой и, будто гипнотизируя, многократно повторял: «Папа, папа, папа…» Эта тактика, кстати, имела успех: первым словом, которое я произнес, было действительно «папа».
Идти на попятную было не в его духе
«Потом наши отношения стали более формальными. Это не было связано с его уходом из семьи. Когда
В юности это было вызвано скорее моими собственными комплексами по поводу известности отца, мне хотелось, чтобы меня воспринимали отдельно от его имени. Если он подвозил меня во ВГИК, где я учился, я просил остановить примерно за километр, чтобы никто не видел, что меня подвозит он. Позже, когда у меня появилась машина, я предпочитал скорее заплатить штраф, чем признать, что артист Евстигнеев — мой отец, и быть прощенным. Кстати, теперь я охотно признаю этот факт, когда меня останавливают, и мне даже приятно, что молодые гаишники помнят отца, — это для меня показатель его сегодняшней популярности.
Помню свои мучения, когда на первой картине мне как оператору пришлось снимать отца. Режиссер, зная о моей проблеме, даже не решилась сразу сказать мне, что он будет сниматься в фильме. Когда же все началось, я сгорал от стыда и просто не знал, как к нему обращаться. Называть по имени-отчеству не позволял вкус — так звали своих мужей парткомовские жены. Говорить же на съемочной площадке при всех слово «папа» у меня не поворачивался язык. В итоге я остановился на обращении «эй», и наше общение происходило примерно следующим образом: «Эй, подойди сюда!.. Эй, повернись-ка по оси!.. Эй, встань в свет!..» Отец не обижался, он был просто счастлив, что я снимаю картину с его участием. Мои достижения он вообще никогда не оценивал строго.
Был один случай, когда отцу пришлось пользоваться своим именем, чтобы помочь мне. Меня забрали в армию посреди съемок — фильм снимался на юге, а я уехал. Я должен был служить в части при Театре Советской Армии, то есть работать монтировщиком сцены, участвовать в массовках. Это была, конечно, не армия в полном смысле слова, даже не обязательно ночевать в казарме, но для съемок фильма это было критично. На второй день моего пребывания в армии раздался звонок, и отец по телефону попросил меня зайти на квартиру к Сошальскому, жившему неподалеку. Когда я пришел, там на маленькой кухне сидели отец и начальник моей части. На столе стояла опорожненная бутылка водки. Закуски я не заметил. Последовала пауза, после чего отец издал некие звуки, определенно понять смысл которых было нельзя. Начальник же части сказал, что я могу убираться на свои съемки, но это под его ответственность, и «если вдруг что», все получат по шапке. Так я получил отсрочку и доснял фильм, отслужив свои полтора года уже после съемок.
Когда дело касалось только его лично и не затрагивало интересы других, ему было легче промолчать, поступить так, как предлагают. Это явно не было проявлением робости — видимо, он считал ниже своего достоинства дискутировать с людьми, не понимающими очевидных для него вещей. Например, когда отец в связи с болезнью попросил освободить его на время от участия в новых спектаклях МХАТа, а Ефремов сгоряча сказал, что в таком случае лучше уходить на пенсию, отец просто взял и ушел, о чем жалели потом все, включая Ефремова. Точно так же, в ситуации «сгоряча», произошел его уход от мамы, о чем он сожалел уже двадцать лет спустя. Но вернуться ни в театр, ни в семью он уже не делал попыток — идти на попятную было не в его духе.
Открыто выражающим свое возмущение я видел его лишь однажды. Как-то раз одна женщина у нас дома походя сказала что-то оскорбительное о его жене Ире (актриса Ирина Цывина. — Прим. «ТН»), с которой он к концу жизни был по-настоящему счастлив. Вспышка гнева была коротка, но ужасна и по-настоящему невероятна в контрасте с обычным его спокойствием.
Других свидетельств о таких выплесках я не слышал и вполне допускаю, что это был единственный в своем роде случай. Сколько я помню его, он всегда скрывался от мира за границей «нормально». Выдавал минимум информации о своих переживаниях. Вряд ли найдется кто-то, кто мог бы, не слукавив, сказать, что хорошо понимал его. Я тоже не претендую на это, хоть и ощущал его близким человеком. Но само состояние пребывания за этой границей мне очень хорошо известно, это мое главное отцовское наследство. Если поразмышлять логически, это состояние не прибавляет ни здоровья, ни счастья в жизни, но странно: для того, кто пребывает за этой границей, это тоже вполне «нормально».
Благодарим журнал «Сноб» и издательство АСТ за помощь в подготовке материала
Елена ШУМИНА, ООО "Теленеделя", Москва (специально для "ЗН")